Владимир Бибихин. Две легенды, одно видение: инквизитор и антихрист.
                                              ИСКУССТВО КИНО, 1994, #4.

    ...Легенда Достоевского о Великом Инквизиторе и легенда Соловьева об анти-
христе - это предвидение XX века, скажет всякий. Видение проекта окончательно-
го упорядочения жизни.
    Видение это не с неба упало. То, перед лицом чего стояли Достоевский и Со-
ловьев, то, чему они сами принадлежали, было _подготовленное_ человечество.
Уже готовое. Я говорю - подготовленное, готовое без уточнения, к чему. Я прошу
обратить внимание на то, что не невинное дело и не доброе предзнаменование для
человека - быть _готовым_ к чему бы то ни было окончательным образом, добросо-
вестно приняв ход вещей. Кем или чем было подготовлено человечество конца про-
шлого века? Церковью и ее производными формами? Позитивными науками? Школами?
Гуманизмом? Исследование здесь бесполезно. Человечество всегда под угрозой ма-
нипуляций; Церковь, науки, школы сами по себе тут не причины, они инструменты
этой манипуляции в той мере, в какой не выставили достаточного сопротивления.
Человек никогда не перестает работать над собой, организовывать себя, формиро-
вать, приспосабливать, пытаясь получить на свои проекты высшую санкцию.
    В эпоху Достоевского и Соловьева перед организующей волей простиралось по-
движное, волнующееся множество, поразительно лабильное, полностью готовое от-
дать себя в распоряжение. Не было уже и вопроса о народе, который был бы спо-
собен говорить - или молчать - сам по себе без посредничества. Вся его речь
была для него расписана его говорливыми представителями. Множество, каким его
видят в обеих легендах Достоевский и Соловьев, откровенно одержимо в меру сво-
ей нестабильности жаждой упорядочения, желанием мира и верой, что мир означа-
ет: определенная формация данности с духовным миром в качестве высшей формы.
Сознание приобрело соответственно уродливую величину - "усиленное сознание"
Достоевского. Человек ждал и хотел операций с самим собой и на самом себе.
    Кто такой инквизитор, тот, кто расследует и обустраивает эту человеческую
массу? Я предположил бы здесь в качестве ключа для чтения Достоевского одну
почти геометрическую пропорцию. Поскольку диалог практически отсутствует у пи-
сателя (и я приглашаю тех, кто думает иначе, различать между диалогом и поли-
фонией), будучи всегда подчинен монологу, видения Достоевского распределены
между его персонажами смотря по энергичности протеста политической, церковной,
этической и т.д. самоцензуры в прямом отношении к странности персонажа, выска-
зывающего эти видения. Сложная сетка цензур у Достоевского постоянно за рабо-
той, но она не достигат ничего, кроме смещения источника высказывания внутри
широкого пространства его художественной вселенной. Это поддается очень акку-
ратной формулировке: степень далекости видения прямым образом соответствует
статистической неожиданности его носителя. Отсюда не следует, что чем редкост-
нее этот носитель, тем малозначительнее соответствующая мысль у Достоевского и
для него. Верно скорее противоположное: чем более захватывает идея, тем резче,
почти непроизвольней жест охранения, заставляющий ее явиться в персонаже или
фигуре, далекой от хоженых путей. В этом отношении инквизитор не только далек,
он уникален по своему положению, по своему возрасту, который приближается к
многозначительной цифре - сто лет.
    Можно было бы предложить и еще один ключ к Достоевскому: он заведомо мало
расположен к анализу своих речей и поступков и легко принимает уход вещей из
сознания (известен факт забывания им своих собственных романов). Постоянное
присутствие "народа" в его мире гарантирует ему созранность его усилий, обес-
печивая отклик, который возвратит забытое, если оно однажды сумело прозвучать
по-настоящему. Достоевский последним из всех будет силиться понять, что зна-
чат для него его видения. Такова его манера бытия; человек для него никогда не
готов, не устроен. Он _пишет_ свою жизнь; его романы это его плоть. В момент
ее осуществления письмом реальность не проясняется нигде, кроме как в этом ак-
те письма.
    В этом свете инквизитор - он сам, Достоевский, как, например, рулетка была
им самим в какой-то момент его биографии. Инквизитор был событием в том, что
по неумению сказать лучше, мы называем жизнью Достоевского. И как инквизитор
не исторический персонаж, так же он и не католик, не социалист, не иезуит.
Бесполезно спрашивать, в каких архивах Испании надо искать сведений об инкви-
зиторе. Равным образом нет смысла считать его замаскированным православным.
Действительность далека от всего этого. Розанов прав: Достоевский работает в
подлежащем прояснению пространстве _народа_, вещи у него наименее нами поня-
той, так что я втайне забавляюсь, когда говорят "народ" и хотят ввиду одинако-
вой лексики приписать Достоевскому народническую или другую партийность. Ex
cathedra(1), в одноразовом вдохновении письма он далек от столкновения ходовых
мнений, от интересов той или другой стороны.
    Художник? Да, художник, зачарованный силой, стойкостью человеческой воли,
будь то даже злой, но также и страданиями, красотой, страстью человеческих су-
ществ. Однако и другое, не только художник, и Розанов снова прав: художествен-
ная редукция Достоевского не более корректна, чем редукция религиозная, науч-
ная или философская. Нет, перед нами тут прежде всего не произведение искусст-
ва. Это мысль провидца, не желающего, чтобы даже искусство отвлекало его. Дос-
тоевский консерватор либерал революционер нигилист православная богема анар-
хист монархист или все это вместе - перебор таких характеристик можно спокойно
и беззаботно предоставить журналистике и публицистике.
    Инквизитор, очень редкостная фигура - но не обязательно очень далекая от
Достоевского, - начинает войну против Бога, жестокую схватку, в силу которой
Бог _берет верх_. Безверие доходит здесь до предела, когда оно принято Богом,
отвержение Бога - до такой степени, когда оно удостаивается божественного вни-
мания.
    Объяснюсь. Будем различать. Ни инквизитор, ни так же антихрист у Соловьева
не бунтари, и я прошу тех, кто думает иначе, прочеть у Достоевского, что' он
говорит о невозможности жить в состоянии бунта, а у Соловьева то место, где он
говорит о вдохновении, придающем антихристу жизненную силу. Оба они, как и их
авторы, - воители, ясные умом и решительные.
    Прочное основание, делающее у Достоевского и у Соловьева необходимой войну
против Бога, - в том, что всякая человеческая конструкция подозрительна, тогда
как Бог не может быть увиден человеком иначе чем в качестве его, человеческой
конструкции. Я избавляю себя здесь от доказательств, отсылая вас к апофатичес-
кой традиции христианского богословствования. Для Достоевского само собой ра-
зумеется, что всякая конструкция, всякое устроение как таковое включает, пред-
полагает преступление - обстоятельство, между прочим, вовсе не бросающееся в
глаза само по себе. Всякая устроенность, всякая постройка как таковая, будь то
организация мира или истории, в глазах Достоевского _обижает ребенка_, или
скорее младенца, l'Enfant, то есть того, кто не говорит, не упорядочивает, не
выстраивает.
    Инквизитор, напротив, говорит, говорит много. Антихрист Соловьева говорит
даже в какой-то чудовищной мере, он говорящий по преимуществу. Настолько, что
если он чего-то еще не сказал, то может сказать это лучше всех и приемлемым
для всех образом. Когда утомленный сверхусилием всеобщего примирения, он про-
сит, чтобы три новых апостола сказали ему, чего они от него хотят, он честно
готов заявить все что им угодно и абсолютно уверен, что сумеет всех устроить.
По большому счету в сфере человеческого слова нет формул, способных смутить
антихриста. Для него нет ничего невозможного - кроме принятия Сына Божия, то
есть Младенца, то есть того, кто не говорит или лишен слова, во всяком случае,
того, кто не говорит человечески устроенным образом.
    Теперь я сделаю небольшой скачок и предложу мой тезис. Ярость войны (не
бунта) Ивана Карамазова против Бога происходит от его святого гнева перед му-
чениями детей, невинных или нет - не важно. Это война против бога-конструк-
тора за бога-младенца. Война начата против тотальной конструкции мира, которую
Иван и Достоевский не ставят ни во что рядом с бессловесной тоской одного за-
бытого ребенка. Бог-устроитель отвергается из верности богу-младенцу, богу-Сы-
ну. Яростное негодование (см. слова Ивана(2)) сжигает благодушного Бога этого
столь слаженного мира за единственную вину - за недостаточное противление по-
рядку мира. Сама упорядоченность мира - преступление. Реьенок здесь, в воюющем
Иване, становится свирепым. За его спиной во весь рост встает в нечеловеческой
силе божественный Младенец.
    Священная война против Бога-устроителя сокрушает и человечество этого Бога.
Тут не приходится даже дожидаться, когда Бог сил "грядет на облаках небесных
с силою и славою великою"(Мф 24,30; Лк 17,24), потому что человек, загораясь
божественной яростью, вырастает до судьи мира и судит сам себя. Борьба Ивана
Карамазова против Бога продолжается и завершается в том coup de grace(3), ко-
торый человечеству, достаточно павшему, чтобы принять порядок мира, наносит
Великий Инквизитор.
    Бог-младенец судит человечество, предоставляя его суду, которому оно не
упустит подвергнуть само себя. Без всякого божественного наказания, без невы-
разимых адских страданий, без шума (Мф 24) человечество, уставшее воевать про-
тив мировой данности за то, чего нет, оказывается забыто Богом, что, по Досто-
евскому, безмерно хуже, чем быть под судом Бога. Это смирившееся новое челове-
чество, Библии неведомое, по-своему вернулось к детству, только уже другому,
зловещему. Не то чтобы жажда верить ослабла или кончилась нежная тяга к бо-
жественному отцу, говорит Достоевский(4), вовсе нет, но только все это перешло
теперь в плоскость эстетических эмоций. Действительность приобрела характер
выставки. Родственная распря между Богом и людьми прервалась; человек стал по
существу не способен вобрать в себя Бога.
    Среди этих новых людей, людей нового времени, Бог является (это видно у
Достоевского) как рисованная картина. Из рамок картины он не может выйти, по-
тому что отсутствуют люди, к которым он мог бы шагнуть. Повсюду дети какого-то
второго, безнадежного детства. Возраст их нового отца, его крайняя старость
подчеркивает стужу этой искусственной детскости. Вечная зима. Да, люди снова
дети, но уже не Бога, а церкви. Манипулируемые, невидимо искалеченные, они не
сохранили в себе ничего от могучего библейского народа(5). Умело прирученная
биологическая и психологическая масса, улаженная мягкой властью; смирившаяся,
послушная толпа. Иначе говоря: народ (какой единственно значим для Достоевско-
го; какой он видит или, вернее, угадывает в своей России) просто полностью от-
сутствует; человек умер, стал конструкцией, историческим проектом. Бог, самое
большее, приходит, чтобы растревожить(6).
    С каких пор существует навый мертвенный ребенок? Со смерти Спасителя на
кресте. Конец Его парусии, Его присутствия знаменовал начало нового завета, не
могшего, однако, воплотиться иначе как в редчайших - с падением остальных в
состояние много хуже прежнего, в постыдное детство. Церковь, порабощенная,
рабствует у поработителей масс и пытается безуспешно поработить Бога. Бог, да,
освободил их, массы, но "свободный" - в горьких кавычках(7) - человек в поряд-
ке наихудшего извращения чувствует себя свободным только следовать своим соб-
ственным проектам. Бог становится лишним. Человек без него - тоже.
    Легко видеть, что антихрист Соловьева приходит, чтобы завершить и в то же
время сорвать все это. Он приходит действительно как спаситель истории, давно
уже закисшей. Его отчаянное вдохновение в той мере, в какой оно вдохновение,
предстает единственным путем извлечения человечества из его провала. Поканчи-
вая со старой канителью заблудшей истории (письмо Соловьева Анне Шмидт от
23 июня 1890), антихрист действует как катализатор исхода - единственная фигу-
ра, возвращающая миру измерения, способные извлечь его из забытости Богом. По-
тому что общее место богословия, согласно которому Бог сделает из того, что Он
создал, то, что Он хочет, непреложимо к человечеству второго детства, погру-
зившемуся в забвение Бога.
   Это придает неожиданный поворот наблюдению, в общем правильному, согласно
которому Соловьев в своем антихристе чистит сам себя от своих активистских и
организаторских побуждений - как и Достоевский тоже разбирает себя в своем об-
разе инквизитора. Ведь в самом деле он, Соловьев, строил проекты вселенского
единства жестом сверходаренного сверхчеловека; это он имел моменты мрачного
вдохновения. Но отношение Соловьева к своему антихристу не могло быть однозна-
чным. Ведь это, с другой стороны, он один, антихрист, мешает юзу, соскальзыва-
нию истории в повторяемость; он спасет историю как таковую, возвращает ей
смысл, направленность. История безысходно заблудилась, оказавшись заселена
стареющими детьми, и для такого человечества просто-напросто не оставалось
других средств стать хотя бы видимым для Бога, когда Бог мог снова взять его в
свои руки. Сперва надо было хоть как-то вернуться из забытости Богом, из сос-
тояния крайнего страдания и _одновременно_ несуществования - вещи жуткой,
чрезвычайной, говорит Достоевский(8). Посреди многочисленного _и_ несуществую-
щего человечества антихрист не только остается единственным снова пускающим
историю в ход, но он делает и больше, он по сути дела воскрешает три фигуры
библейского размаха - старца Иоанна, папу Петра и доктора Паули, олицетворяю-
щих три главных христианских церкви, - фигуры совершенно непредставимые в их
простоте и в их подлинной детскости прежде начала сверхактивности сверхчелове-
ка. Так у Соловьева.
    А у Достоевского? Инквизитор, как антихрист, остается единственным среди
новых людей, кто способен принудить Бога вспомнить о них. Он, инквизитор, тоже
почти один среди "тысяч миллионов" рискует взять историю в свои руки, чтобы
преодолеть человеческую биологию, чтобы восстановить биографию, пусть даже она
будет безбожной. Он свободен, он выбирает, он решается; он знает, что такое
свобода. Его тяжба с Богом весомее бесплодной изнеженности миллионов. Конечно,
это вызов, брошенный Богу. Но это не бунт, жест раба, это война. В чудовищном
ультиматуме Богу человека-манипулятора массы история возобновляет свой ход,
возвращает себе драматический размах - чего никогда Достоевский не скажет о
куцей свободе научного человечества с его технической вавилонской башней, жал-
кой и обреченной на провал, как все человеческие постройки.
    Человек - спаситель истории у Достоевского и точно так же у Соловьева выс-
тупает врагом божественного Спасителя, но трудно понять, каким еще образом мо-
гут быть сожжены ложные образы Бога, если не в войне. Броситься в руки истин-
ного Бога, бросив вызов богу слишком человечному: вот весь Великий инквизитор
(но и Достоевский). По крайней мере он видит истинную ситуацию человека широко
открытыми глазами. Тотальный тиран? Враг Бога? Но Богом принятый! - Немного
смешно и довольно-таки глупо выставлять Достоевского морализующим наставником
послушных масс. Смешно и глупо как раз потому, что Достоевский оказался спосо-
бен вглядеться в это свое лицо и выставил его в инквизиторе. Что могло бы,
став темой возможного исследования, научить нас кое-чему о роли и власти рома-
ниста в Европе, скажем, со времен Диккенса, - властителя в этом царстве чело-
веческой души, дрожащей под немыслимой тяжестью Бога.
    Показав нам свои видения,Достоевский и Соловьев завещали нам свое мужество
видеть и говорить, исследовать пространство нашего подлинного существования.
    Они оставили нам навсегда урок силы, риска, размаха. Этот урок больше ощу-
щается, чем вычитывается, в грации слова старца Иоанна, в прямоте и гневе папы
Петра, в умелости и решимости доктора Паули - и так же в словах "иди, ты сво-
боден" инквизитора к Богу; и в лихорадочном триумфе сверхчеловека, таком ин-
тимно соловьевском, - целый веер жестов, сказал бы я, по-настоящему детских,
непредсказуемых, почти невольных и вдохновенных, радостно свободных и так или
иначе возвращающих в предельной ситуации неподрастраченную простоту, спонтан-
ность и щедрость человеческому существу и его войне за Бога на краю Ничто. Ко-
гда он такой, человек делается снова способен на Бога, в силах его _вобрать_,
может его принять, быть местом для него.