regenta
|
6:31p |
Пьедестал почёта русской поэзии Закрывая дело Пушкина, я бы хотела коснуться вопроса, затронутого в предыдущем моём посте только мимоходом. Так вот: там, помимо прочего, речь шла о том, что Пушкин, этот беззастенчивый монополист, самим фактом своей монопольности гнобил и душил в своей тени практически всех окружавших его коллег-поэтов, которым из-за этого и по сей день отводят унизительную роль поэтов пушкинской поры, низводя их до уровня своего рода поэтов-сателлитов и с пренебрежением смотря на многих из них как на своего рода космическую пыль, образовавшуюся по ходу делу вокруг солнца русской поэзии. Ну да, существует такой недоказанный и недоказуемый (в силу его абсурдности) постулат, что Пушкин это самое-главное, это сама суть (наше всё)и что всё остальное существовало тогда только постольку, поскольку существовал Пушкин. Существовало благодаря Пушкину и только потому, что питалось "живительными струями" его поэзии. Однако, как вы понимаете, такой постулат это не более чем агрессивный пропагандистский трюк (наподобие постулата общечеловеческих ценностей, например), созданный специально для того, чтобы намеренно затенять и деформировать истинное положение вещей.
Так вот, согласно моему пониманию, подлинную иерархию поэтических авторитетов того времени можно создавать только исходя из такого романтического по виду, но совершенно реалистического по наполнению и содержанию понятия, как дух поэзии. Правда, теоретики романтизма больше любили употреблять в этом контексте слово гений (знаменитая книга Шатобриана так и называлась Гений христианства, и это понятие очень удачно реанимировал потом Блок в Скифах вспомнив сумрачный германский гений), однако мы, дабы не нарушать более привычную традицию, ограничимся духом. Правда, нужно учесть, что, как сказано в Писании, Дух дышит идеже хощет то есть неизвестно откуда появляется и неизвестно куда уходит и потому, понятное дело, издевательски ускользает от всяких попыток его уловить и определить. И тем не менее гений русской поэзии несомненно существует, наполняя и оправдывая самое её существование, придавая ей смысл, цель и направленность и тем самым позволяя нам установить правильную иерархию. Иерархию, в которой, с моей точки зрения, Пушкину практически нет места. Тлт вернее, ему можно отвести подобающее ему место поэтического имитатора. Ну да, Пушкин, благодаря своим действительно выдающимся имитационным, чисто обезьяньим, способностям (способностям к подражанию и передразниванию) довольно быстро воспринимал и довольно ловко воспроизводил всё, что по части поэзии было просто разлито в воздухе, и (сознательно или бессознательно это уже другое дело) просто преподносил в своей упаковке то, что уже было создано другими.
Вот, кстати, тут у нас (с тяжёлой руки Достоевского) принято восхищаться именно имитационным творчеством Пушкина (имеются в виду всякие там Маленькие трагедии, Подражание Корану, Песни западных славян и т.д.). Именно в подобных вот произведениях наша критика, словно зомбированная Достоевским, усматривает наивысшее выражение всемирной отзывчивости, которой на самом-то деле, естественно, не было, потому что Пушкин, наподобие ловкого и пластичного еврейского актёра или музыканта (можно даже сказать пародиста-юмориста), мгновенно, практически на лету и особо ни во что не углубляясь, улавливал отдельные детали, сугубо внешние приметы иноязычных литературных форм, предварительно отфильтрованных французско-масонской идеологической тусовкой Все эти осколки и обломки чужих культур живенько складывались в пёструю мозаику, и... Вот вам и вся его отзывчивость до кучи: и западные славяне, и Коран, и все эти картонные псевдоиспанские дон Гуаны и донны Анны все они оказываются не более чем маскарадными костюмами, платьями голого короля.
Итак, возвратимся к тому, с чего мы и начали с гения русской поэзии рассматриваемых нами времён. И вот здесь-то для меня точкой отсчёта, абсолютным гением (но уже во втором, более привычном для нас смысле этого слова) является, конечно, Фёдор Иванович Тютчев. И только уже потом, в его, так сказать, тени, Михаил Юрьевич Лермонтов: ему на этом своего рода пьедестале почёта русской поэтической славы я бы отвела второе место с соответствующей этому месту серебряной медалью. Ну а на бронзу, на третье место у меня претендуют сразу два поэтических гения Пётр Павлович Ершов и Иван Семёнович Барков. И вот тут я оговорюсь сразу. С моей точки зрения, у русской поэзии в самом начале её формирования как поэзии классической исторически существовало два ориентира и два пути правильный и неправильный. То есть, направив свой путь вправо (как в идеологическом, так и в поэтическом смысле), можно было приобрести всё и, фигурально говоря, коня, и царевну, и полцарства в придачу, а вот устремившись влево, можно было всё это потерять. Ну и, разумеется, тёмные силы с самого начала направили нашу поэзию влево то есть в сторону французского гения с составляющим его основу либерализмом, глашатаем и неугомонным пропагандистом которого стал неоднократно упоминаемый нами Француз (Бог шельму метит!) то есть Пушкин.
А ведь был же, был же у нас совсем другой, настоящий, магистральный путь, который я условно называю латинско-немецким и который был путём, с одной стороны, жёсткой поэтической дисциплины и, с другой стороны, самого что ни на есть свободного поэтического полёта полёта, который только и мог возникнуть благодаря этой самой дисциплине. Связь между дисциплиной и полётом, надеюсь, объяснять не надо а особенно тем, кто начитан в церковной истории, в святоотеческой и прочей душеполезной литературе, из которой, в частности, следует, что духовных успехов (в данном случае в виде благодати, мистической или поэтической) достигает отнюдь не тот, кто прыгает козликом (или этаким галантным пастушком) по цветущим лужкам, наигрывая себе и своим пастушкам (с ударением на у) на своей гривуазно-порнографической дудочке. Отнюдь. Успешен именно аскет тот, кто, не выходя из тесной кельи и не видя вольного воздуха, с дотошным упрямством умерщвляет плоть (в нашем случае - "плоть" поэтической формы), маниакально и целенаправленно следуя букве устава и исполняя все правила вплоть до самых, казалось бы, мелочных и никчёмных.
Так вот: это сравнение я привела ради того, чтобы стало очевидным, какой из этих двух путей (правого и левого) изначально был для нас поистине магистральным, а какой таковым только казался и потому, как и следовало ожидать, завёл нашу поэзию в тупик. В частности, глубоко упадочническая и гнилостно-бесплодная поэтическая практика нашего Серебряного века оказалась, если вдуматься, естественным и позорным финалом золотой пушкинской традиции (вспомните, в частности, как тащились от Пушкина Ахматова и Цветаева причём не только как от поэта, но даже и как от мужчины: это был своего рода тяжёлый случай патологической некрофилии). Ну да, как раз здесь-то и было всё логично: если Пушкин в своё время ориентировался на цветы зла тогдашней литературной Франции (ну, вы понимаете: на всю эту игриво-эротическую хрень), то, соответственно, равнение эстетики Серебряного века на Верлена, Рембо и прочих и прочих стало как закономерным продолжением этой разрушительной традиции, так и, соответственно, её концом. А вот после того как было покончено с декадентством в поэзии (что, я так считаю, было одним из немалых достижений Великой октябрьской социалистической революции, хотя это, понятное дело, и не входило в её непосредственные задачи), вот после этого самого даже и Демьян Бедный мог показаться гигантом. (А чего, в самом деле: Как родная меня мать провожала отличное стихотворение, по-моему. И в политическом, и в поэтическом смысле. Не говоря уж об изначально присущей ему песенной стихии, что лишний раз свидетельствует о его народности.)
А вот теперь давайте поговорим о латинско-немецком поэтическом пути ("правом пути"!)самом по себе. Сейчас об этом, естественно, малость подзабыли, но я напомню: вся, без исключения, классическая поэзия романской Европы вышла, как из гоголевской Шинели, из римской поэзии. И, прежде всего, разумеется, из поэзии Горация, которая была своего рода неразменным запасом и неиссякаемым арсеналом метров и ритмов - на все времена и на все вкусы. Самому по себе Горацию подражать невозможно это уникум, абсолютный гений (и довольно экономный гений, замечу я в скобках: написал сравнительно мало, несмотря на более чем благоприятные условия для жизни, созданные для него Меценатом, но вот зато каждое его стихотворение чистый бриллиант). После того как наследие Горация было переплавлено в тиглях учёной средневековой поэзии и получило, в итоге многочисленных интерпретаций, неистребимый и несмываемый налёт уже новой, христианской, традиции, наступило Новое время и стало очевидно: дабы не подвергать себя опасностям и искушениям, следовало держаться воспетой Гоацием золотой середины - не натыкаясь на прибрежные мели приземлённого филистерства и не уплывая в дальние пределы отвлечённых туманностей.
И в лучшие свои времена романская европейская поэзия этим курсом, конечно, следовала. А вот в рассматриваемую нами эпоху традиции Горация, повсеместно возведённые в ранг консервативной святыни, стали своего рода противоядием против того массированного разрушения поэтической формы, которое под видом внедрения сентиментализма и романтизма было одной из самых широкомасштабных вредительских акций века Просвещения, потому что сентиментализм-романтизм (в данном случае не имеет смысла проводить между ними различия) был, по своим задачам и эффектам, тождественен нынешнему постмодернизму и сводился к нехитрому лозунгу: Нахуй форму, даёшь свободу самовыражению! (Самовыражению своих блядских поползновений, замечу я в скобках.) Как раз в это самое время традиции Горация, перетолкованные во множестве самых разных национальных Поэтик (то есть пособий по стихосложению), явились более чем своевременным и весьма эффективным заслоном против всей той канализационной поэзии, которой так упивался юный Пушкин ещё с тех самых пор, как он только научился читать по-французски. (Ну да, мы же знаем, кто был его кумиром Парни; и Цицерона наш гений не читал, предпочитая ему игривого Апулея.)Таким образом, благодаря Горацию, магистральным, выверенным (даже и в век Просвещения!) всё ещё оставался именно высокий штиль торжественно-державной поэзии, а отнюдь не низкий стиль похабного стишка, который тогда, конечно, тоже существовал. Но существовал-то он на обочине и, пусть даже с еврейской вертлявостью пробивая себе дорогу, тем не менее до поры до времени знал своё место своё маргинальное место.
А вот немецкая литература того времени (в качестве литературы именно германской, а не романской) этой великой традиции классического римского стиха исключительно в силу языковой дистанции была лишена. И как раз поэтому она, эта великая традиция, и оказалась там, в Германии, такой желанной, почти вожделенной. Создавалось такое ощущение, что Германия того времени (правда, собственно Германии тогда ещё и не существовало существовали более-менее раздробленные княжества), обращаясь к латинской классике, работала на перспективу, на перспективу Рейха от Бисмарка до Гитлера работала на то, чтобы встретить эту грядущую имперскую традицию во всеоружии, подкрепив её соответствующим искусством. Германия искала свой метр и свой ритм и нашла его в римской классике. И впоследствии, почти через два века, всё это аукнулось будущим культом имперского римского искусства при Гитлере: это и равнение на Рим в скульптуре и монументальном искусстве, это и чёткий, чеканный шаг военных маршей: чистый Гораций, но только без слов. Или с другими словами. Но это уже не суть важно.
И только вот теперь, этаким кружным путём, я и выхожу к моему изначальному тезису о внутреннем примате (в отличие от внешнего, показного - пушкинского и французистого) примате немецко-латинской традиции в нашей поэзии и, соответственно, преимущественному положению Фёдора Ивановича Тютчева как самого талантливого её представителя. Юношеские стихотворения Тютчева это одни сплошные переводы с латинского и немецкого; это был для него такой отличный поэтический тренажёр, занятия на котором заблаговременно придавали упругость мышцам его поэтической мысли, тогда только зарождавшейся. И вот только потом, когда форма, заблаговременно "накачатанная", в результате этого интеллектуально-поэтического "бодибилдинга" (немецко-латинская поэтическая форма) достигла наконец нужной кондиции, - только тогда в эту форму неспешно, по мере накопления Тютчевым опыта (эмоционального, житейского, политического), стало вливаться и соответствующее содержание столь же совершенное, как и сама форма, и столь же небанальное. Так вот, Тютчев это наш Гораций: и по лаконизму, и по совершенству. Тютчеву удалось каким-то диковинным образом увязать жёсткий и аскетичный метрический каркас формы с нежной (но отнюдь не изнеженной) плавностью и текучестью самого по себе стиха, который ограничивался этим намеренно-тесным руслом формы и потому знал свою меру, был лаконичен (а иногда даже и просто афористичен). Поэзия Тютчева это, разумеется, поэзия любомудрия (ну да, в каком-то аспекте она действительно была, условно говоря, философской), но зато, упаси Бог, поэзия отнюдь не заумная и именно поэтому она так легко ложилась на музыку романсов, расходилась на афоризмы. И, прежде всего, на афоризмы политические, одним из которых было знаменитое Умом Россию не понять
К сожалению, наша туповатая славянофильствующая публика (из числа, например, авторов и почитателей Нашего современника) придавала этому знаменитому стихотворению тот глупый догматический смысл, которого оно, разумеется, никогда не содержало, потому что Фёдор Иванович писал его исключительно как полемическую реплику. И реплика эта была направлена против тогдашних младореформаторов и либералов-монетаристов, выступавших (при императоре Александре II, их покровителе) с пошлым и подрывным, антинациональным лозунгом о том, что Россия она как все и что, мол, нечего мудрить: пора-де приобщаться к "западным ценностям", чтобы быть "не хуже других стран". Ну да, как бы ответил им на это Фёдор Иванович, что Адаму Смиту хорошо, то русскому человеку смерть. У нас другие просторы (отсюда и другой масштаб аршина), другой ритм исторического развития, так что вы, с вашим-то умом (да нет, уточню я с умишком, жалким либеральным умишком), можете, если вам так угодно, валить отсюда куда-нибудь в Швейцарию. Вот что, скорее всего, и имел здесь в виду Тютчев. И именно поэтому, с его точки зрения, в Россию можно только верить а отнюдь не потому, что она, мол, такая мистическая-размистическая (Да с какой такой стати, если исторические законы действуют везде, во всех странах, совершенно одинаково?) Верить в Россию Тютчев призывал не потому, что он якобы признавал иррационализм её развития, а совсем по другой, прямо противоположной, причине Россия столь рациональна, что мы должны мужественно верить в то, что вся эта гайдаровщина-чубайсовщина (с поправкой на девятнадцатый век, разумеется) в своё время сгинет, как морок, как ядовитый туман и мы вступим наконец на наш подлинный путь немецко-латинский путь.
Ну а теперь, после столь пространного рассмотрения поэтики Тютчева, моего золотого призёра, вкратце скажу и о тех, кто за ним следует. В человеческом плане, конечно, Лермонтов и близко с Тютчевым не стоял, чему, среди прочих объяснений, можно отыскать и сугубо фрейдистское. Тютчев, несмотря на все свои страдания, был счастлив в любви: он был дважды женат и оба раза на красавицах-немках (правда, трагически погибавших), имел детей и, под конец жизни, встретил свою последнюю любовь, отвечавшую ему полной взаимностью и прямо-таки фанатической преданностью. И эта его последняя любовь, несмотря на многочисленные отягчающие (с точки зрения излишне суровой морали) обстоятельства, производит, тем не менее, ощущение возвышенное и абсолютно непошлое ну не было ничего пошлого в сожительстве пожилого Тютчева с молоденькой барышней, ровесницей его дочери. Тютчев был стилен и в стихах, и в жизни, и потому скверна его не коснулась. В нём была бездна трагедического и при этому ничего истерического, ничего надрывного.
А вот Лермонтову в этом плане не повезло: одни сплошные неудачи. (Как говорил Райкин: Десять женщин бросили меня, двадцать женщин бросил я или что-то в этом роде.) Лермонтов был патологически самолюбив, заносчив, обидчив, но НО! Он же обладал неоценимым даром, поместив все свои эмоции (немудрящие, в общем-то, эмоции) в своего рода поэтическую реторту, на выходе получать поразительно качественный, практически без дефектов, стихотворный товар. И основой этого его фирменного секрета было, как мне кажется, то, что, позволяя себе любые эмоциональные вольности (ну да, французских романтиков Лермонтов, понятное дело, читал и любил), он тем не менее не позволял себе рискованных либеральных экспериментов с формой, в результате чего лермонтовский стих, оставаясь, по сути, таким же немецким и таким же чётким, как у Тютчева, приобретал ещё и гораздо более разнообразный, чем у Тютчева, колорит. И это понятно: Тютчев жил мыслью и чувством, Лермонтов эмоцией (в характерном сочетании с рационалистической аналитикой; одно другому не мешало); это был своего рода импрессионистический, по цветовой гамме, стих. Но весь этот красочный эмоциональный импрессионизм был, словно портупеей военного мундира, стянут ремнями жёсткой, классической, горацианской формы. Можно даже сказать, что Тютчев и Лермонтов это наши Гёте и Гейне соответственно (сразу оговорюсь, что этих двух г я терпеть не могу и имею в виду только абстрагированные образы того и другого: ну, типа, "мудрый старец" и "увлекающийся юноша").
Ну и, наконец, третье место на воздвигнутом мною пьедестале русского поэтического почёта занимают, вместе, Ершов и Барков, трагически существующие и по сей день в унизительных амплуа автора одной сказочки и похабного стихотворца соответственно да ещё и, вдобавок к этому, в разросшейся до гигантских размеров тени Пушкина, хотя, если говорить о реальных масштабах, то придётся (и не без основания) предположить, что Сергеич наверняка в ярости кусал свои длинные холёные ногти, читая Конька-горбунка и Луку Мудищева соответственно. Вот, говорят, что пушкинский стиль гибок. Ну да, согласна но только при условии, что на самом-то деле это гибкость электрического кабеля, который при желании можно просунуть практически в любую щель, но который от одного этого не перестанет быть кабелем. Поэзия Пушкина работает от невидимой глазу динамо-машины тщеславия, а вот поэзия Ершова и Баркова льётся и струится словно сама по себе, с абсолютной естественностью огибая, как ручей, любой извив местности; её гибкость это естественная гибкость, которая возникает как реакция на пригорки и впадинки поэтического рельефа. И вот здесь-то настало время вспомнить ещё об одной замечательной помимо Горация фигуре древнеримской поэзии, как-то: об Овидии.
В отличие от государственника Горация Овидий был шалопаем, бонвиваном и любителем разного рода шалостей, что в конце концов и вывело из себя императора Августа, который, не без оснований усмотрев в этом рифмоплёте источник моральной заразы (государственной идеологией Рима было целомудрие), сослал его в далёкую дыру, в городишко Томы, этот Мухосранск на берегу Чёрного моря. Ссыльный Пушкин, прохлаждавшийся, много веков спустя, примерно в тех же краях, очень любил в связи с этим сравнивать себя с Овидием. И это было верно. Но было верно только отчасти, потому что если шалопаями были они оба, то вот по уровню поэтического мастерства они и рядом не стояли. Если немногословно-аскетичному Горацию весь крещёный мир европейской поэзии и по сей день обязан своим золотым запасом стихотворческого арсенала, то вот неугомонному Овидию мир обязан представлением о естественной плавности стиха потому что у него она, эта естественность, просто осязаема. Писать стихи для Овидия было так же естественно, как кушать или какать. Ему говорили: Заткни фонтан, братан, ну надоело же, блин! - а он пожимал плечами и с искренним недоумением говорил, что не умеет, просто не умеет, писать прозой. Ну да, это у него была болезнь такая, высокая болезнь: он брал в руки стило, хотел написать что-то лаконичное, прозаическое (верноподданическое прошение императору Августу, например), но хоть ты тресни: рука сама выводила поэтические строчки, убегающие вдаль, как бесконечная лента дороги. Что такое отсутствие вдохновения, Овидий не знал. (Я же говорю поэзия была функцией его организма.)
Так вот русский Овидий представлен, в моей системе координат, двумя половинками Ершовым и Барковым соответственно. И это понятно, коль скоро в историю литературы Овидий вошёл, прежде всего, как автор двух бесконечных, но совершенно необременительных для чтения (а тем паче на языке оригинала) поэм. Первая это Метаморфозы, эти своего рода древнеримские сказки (так вот именно отсюда и вышёл, как вы понимаете, Конёк-горбунок Ершова), и вторая Искусство любви, эта своего рода здоровая похабель (аналогии с Лукой Мудищевым ясны, наверное, даже ежу). К сказанному можно добавить только то, что оба, Ершов и Барков, были не только добропорядочными госслужащими, но ещё и прекрасными латинистами (последний, наверное, мог бы даже и прямо с листа перевести свою поэму на латинский язык, с ходу находя разнообразные древнеримские синонимы для слова елда).
Вот, господа, какие немалые пользы проистекают, как мне кажется, оттого, что мы, последовав мудрому совету Маяковского сбросить Пушкина с корабля современности (а что, интуиция у Владим-Владимыча была что надо!), начинаем наконец видеть чистый и вольный горизонт настоящей русской поэзии, не заслоняемый специфическим профилем курчавого "арапа".
Ну да, вот я и говорю: Прощай, брат Пушкин. Здравствуй, свободная стихия! |